Главная страница  -  Разное  -  Ракурс  -  Дом культуры


08.11.2010   «...встреча с ним составляет событие жизни»

В этом году исполнилось 20 лет со смерти самого, может быть, «необычного» и при этом самого «простого» русского, российского писателя Венедикта Васильевича Ерофеева. «Венички», как звали его друзья и близкие, автора знаменитых «Москва — Петушки» и еще нескольких прозаических вещей, меньше знакомых читателям. В память о «Веничке» мы предлагаем воспоминания Ольги Седаковой, опубликованные в книге «Ерофеев В.В. Мой очень жизненный путь» (М.: Вагриус).

Напомним читателям Ракурса, что автор воспоминаний - поэт, прозаик, переводчик, филолог, лауреат премий Андрея Белого и Александра Солженицина, Европейской премии за поэзию, премии Ватикана имени Вл.Соловьева и других.

 

Я думаю, для каждого, кто знал Венедикта Ерофеева, встреча с ним составляет событие жизни. Прощание не так заметно: Веня, «простившись, остался» со своими знакомыми. Можно уточнить: и оставаясь, он прощался. Много лет — да, собственно, все годы, что я его знала (а это, страшно сказать, двадцать лет), — Веничка прожил на краю жизни. И дело не в последней его болезни, не в обычных для пьющего человека опасностях, а - в образе жизни, даже - в образе внутренней жизни — «ввиду конца». Остаются все ушедшие, но в Венином случае это особенно ясно: он слишком заметно изменил наше сознание, стал его частью, стал каким-то органом восприятия и оценки.

 

- Это бы Веничке понравилось... А на это бы он сказал... - так мы, знавшие его, по разным поводам говорим друг другу. Интересно, что воображаемые нами Венины отзывы не очень расходятся. Споров не возникает. Позиция его, причудливая или просто чудная - как он говорил: «с моей потусторонней точки зрения», - глубоко последовательна. То, что на одну тему он мог говорить противоположные вещи, тоже входит в эту последовательность. При всей эксцентричности и как будто крайней субъективности, его потусторонняя точка зрения близка к тому, что называют «голосом совести». Не знаю, какие у него были отношения с самим собой, то есть ставил ли он себя перед тем судом, какому подвергал происходящее. Но его обыкновенно безапелляционные суждения почему-то принимались без сопротивления. Почему-то мы признавали за ним власть судить так решительно. Чем-то это было оплачено. Может быть, как раз этим его потусторонним, прощающимся положением. Во всяком случае, право «последнего суждения» он приобрел не литературными достижениями. Я познакомилась с ним до того, как были написаны всемирно известные «Петушки», - и уже тогда меня поразило, что все присутствующие как бы внутренне стояли перед ним навытяжку, ждали его слова по любому поводу - и, не споря, принимали. Сначала мне показалось, что они какие-то заколдованные, но очень быстро такой же заколдованной стала и я. Он судил - мы чувствовали, - как не-вовлеченный свидетель, как человек, отвлеченный от суеты собственных «интересов». Легко сказать, что отвлечен он был прежде всего своим главным интересом - алкогольной страстью.

- Это все ерунда, - обрывал он, бывало, какой-нибудь разговор, - а вот у меня есть идея...

Идею все знали: скинуться или собрать посуду - и в ближайший винный отдел. Я вспоминаю мысль Александра Попа (Веня бы сразу назвал даты жизни этого английского классициста и перечислил его сочинения в хронологическом порядке; его энтузиазм по поводу точных знаний всегда меня поражал; любую путаницу в датах, именах и т.п. он переживал как катастрофу) - мысль о том, что борьба со страстями состоит не в их тотальном упразднении, как в стоической атараксии, а в выдвижении одной, ведущей страсти, которая займет все существо и не оставит ни сил, ни времени для других страстей. Вот такой, в своем роде возвышающей страстью был Венин алкоголь. Чувствовалось, что этот образ жизни - не тривиальное пьянство, а какая-то служба. Служба Кабаку? Мучения и труда в ней было несравненно больше, чем удовольствия. О таких присущих этому занятию удовольствиях, как «развеяться», «забыться», «упростить общение» - не говоря уже об удовольствии от вкуса алкогольного напитка (тому, кто хвалил вкус вина, Веня говорил: «Фу, пошляк!»), - в этом случае и речи не шло. Я вообще не встречала более яростного врага любого общеизвестного «удовольствия», чем Веничка. Получать удовольствие, искать удовольствий - гаже вещи для него, наверное, не было. Должно быть плохо, «все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек...» - как помнят читатели «Петушков».

Впрочем, Венин список «пошляков» и «ненавистных» обширен, и я не уверена, что искатели хорошей жизни занимают в нем первое место. Много там еще чего: самонадеянность и фразерство (во фразерство попадали вообще высокие и неприкрытые слова), погруженность в «дела», бездумная жестокость, азарт, бойкость, суетливость, расчетливость, поклонение авторитетам - и непризнание авторитетов, любознайство - и умственная лень, «чрезмерная склонность к обобщениям» - и неспособность к обобщению... Всего не назовешь...

«Сердца необрезанные» - цитировал он по названным и еще многим поводам. Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что любил он больше всего кротость. Всякое проявление кротости его сражало.

Себя он как-то назвал «кротчайшей тварью Божьей», и это не такое безумное хвастовство, как может показаться тем, кто знал его меньше. Я могу привести примеры его никем не воспитанной кротости.

 

Однажды, обидевшись...

 

...за действительно скверную выходку, я собрала все вещи, какие Веня забывал у нас, сложила в забытый же им портфель, и мой муж отнес это владельцу с объявлением конца знакомства. Вернувшись, он рассказал:

- Веничка лежит, молчит. Мрачный. Мне стало его жалко, я говорю: «Не обижайся на Ольгу, она не святая. Святой бы тебя простил». Тут Веня повернулся: «Ты отличный парень, но в святых ты ничего не понимаешь. Святой бы меня еще не так осудил».

Или такая история. Однажды Веничка остался ночевать, в кухне, на раскладушке. Среди ночи мы проснулись от невероятной стужи. Оказывается: балконная дверь на кухне настежь открыта (а мороз под 30°), задувает ветер, вьется снег, а Веня лежит не шевелясь.

- Почему ты не закрыл дверь?

- Я думал, у вас так принято. Проветривать ночью.

Я не могу вспомнить другого человека среди тех, кого знаю, который мог бы в этих условиях так подумать и сделать (точнее, не сделать: не закрыть дверь без спроса и не разбудить хозяев, чтобы спросить). Это Венино свойство, нечто противоположное борьбе за место под солнцем, противоположное плебейскому «Имею право!», «Мне это нужно!» и плебейской агрессивной самозащите, - его глубокое смущение перед всем и желание оберечь все это от себя - восхищало меня бесконечно. Когда он был долго трезв, рядом с ним нельзя было не почувствовать собственной грубости: контраст был впечатляющим.

Вот еще история о Вениной кротости. Однажды мы долго и дружелюбно болтали, втроем или вчетвером: дело дошло даже до чтения стихов. И вдруг, под конец, мне зачем-то понадобилось похвалиться подаренными духами.

- Ну, покажи, - благодушно сказал Веня. Но духов на месте не было.

- Ты выпил их, - сказала я, глядя на Веню, как с красноармейских плакатов. - И еще издеваешься: покажи. Это низость и коварство. И зачем нужно было пить французские, когда рядом советские?

- Не пил я, - уверял Веня. - Не пил. Хочешь, побожусь? Не разубедив меня, Веня, уходя, сказал:

- Отличная кода поэтического вечера. Ты извинишься, когда узнаешь, что все не так.

Вернулся мой муж и сообщил, что, зная о Венином приходе, он загодя спрятал духи, опасаясь, что тот их выпьет. Я позвонила Вене извиняться.

- Да полно, - засмеялся он, - я, как вышел, подумал: до чего же я довел Ольгу, что она такое предполагает. Так что это ты прости.

Конечно, я видела много непонятного и неприятного мне в Вениной жизни. С годами я реже и реже заходила к нему, чтобы не встретить каких-нибудь гостей. Эти вальпургиевы гости, их застолья, напоминающие сон Татьяны, отвадили и от самого Венички, который с невыразимым страданием на лице, корчась, как на сковородке, иногда - после особо вредных для окружающей среды реплик, - издавая тихие стоны, слушал все, что несут его сомнительные поклонники - и не обрывал.

Быть может, эти застолья были частным случаем общего принципа: «Все на свете должно происходить медленно и неправильно...»

Бывало, впрочем, что и его потусторонней терпимости приходил конец. Он рычал: «Молчи, дура!» И дважды при мне выдворил новых знакомцев: одного за скабрезный анекдот, другого за кощунство. Оба старались этим угодить хозяину: ведь, по расхожему представлению о Веничке, и то и другое должно было быть ему приятно. Они не учли одного: человеку перед концом это нравиться не может. А Веня, как я говорила, жил перед концом. Смертельная болезнь не изменила агонического характера его жизни, только прибавила мучений. Так что, узнав о его смерти, все, наверное, первым словом сказали: «Отмучился».

Вначале, заведя речь о «ведущей страсти» я имела в виду идейный «всемирный запой», по Блоку.

 

А у поэта всемирный запой

И мало ему конституций.

 

Но это поверхностно.

 

Настоящей страстью Вени было горе

 

Он предлагал писать это слово с прописной буквы, как у Цветаевой: Горе. О чем это Горе, всегда как будто свежее, только что настигшее? Веня описывал его в «Петушках» (эпизод с вдовой из «Неутешного горя»), говорил о нем и так. Он сравнивал это с тем, что всем понятно:

- Когда человек только что похоронил отца, многое ли ему нужно и многое ли интересно? А у меня так каждый день.

Но о чем это Горе, чьи это ежедневные похороны, вряд ли кто из Вениных знакомых слышал от него. Не слышала и я...

Но, поскольку его Горе не было бытовым горем, он был скорее веселым человеком, и уж совсем не угрюмым. Его необыкновенно легко можно было рассмешить, и смеялся он до упаду, до слез, приговаривая: «Матушка Царица Небесная!»

Веня любил всех нелюбимых героев истории, литературы и политики. Все «черные полковники», Моше Даяны, какие-то африканские диктаторы-людоеды (Сомоса, что ли, его звали?) - были его любимцы. В Библии ему был особенно мил Царь Саул. Давиду он многое прощал за случай с Вирсавией. Апостола Петра с любовью вспоминал в эпизоде отречения у костра. Ему нравилось все антигероическое, все антиподвиги, и расстроенное фортепьяно - больше нерасстроенного. На его безумном фортепьяно, не поддающемся ремонту, где ни один звук не похож был на себя - и хорошо еще, если он был один: из отдельно взятой клавиши извлекался обычно целый мерзкий аккорд - на этом фортепьяно игрывали, к великому удовольствию хозяина, видные пианисты и композиторы. Всех гадких утят он любил - и не потому, что провидел в них будущих лебедей: от лебедей его как раз тошнило. Так, прекрасно зная русскую поэзию, всем ее лебедям он предпочитал Игоря Северянина — за откровенный моветон.

Во всем совершенном и стремящемся к совершенству он подозревал бесчеловечность. Человеческое значило для него несовершенное, и к несовершенному он требовал относиться «с первой любовью и последней нежностью», чем несовершеннее - тем сильнее так относиться. Самой большой нежности заслуживал, по его мнению (цитирую), «тот, кто при всех опысался».

 

Новейшее Русское Горе

 

У него вообще была очень сильная русская идентификация. Для него оставались реальными такие категории, как «мы» и «они» («они» - это Европа). Он всерьез говорил: «Мы научили их писать романы (Достоевский), музыку (Мусоргский) и т.п.» Но тянуло его, кажется, как многих очень русских людей, - к «ним». Он не любил «древлего благочестия» и не потрудился даже узнать его поближе. Христианская цивилизация для него воплощалась в Данте, в Паскале, в Аквинате, в Честертоне, а не здесь. Сколько раз он говорил: «Никогда не пойму, что находят в «Троице» Рублева!» (Впрочем, так же он говорил: «Никогда не пойму, почему носятся с Бахом!» - но когда я играла баховские прелюдии, он слушал совсем не как тот, кому до Баха нет дела.) В его русскости не было ничего почвенного, домостроевского, того, что в ходу сейчас. Он не испытывал умиления перед «народом», и «русское» не значило для него «крестьянское». Мужика Марея Веничка не встречал, из того, что относят к «культурному наследию» -

 

Небылицы, былины

Православной старины, -

 

он предпочитал небылицы. Народ же исторический, конкретный был для него чем-то «совершенно другим», он уверял, что и общаться с ним не умеет, и из так называемых «простых людей» жаловал только крайние случаи - спившихся, дурачков и т.п. Русское значило для него, скорее всего, - достоевское: в кругу героев Достоевского нетрудно представить и главного героя «Петушков». В самом Вене мерещилось иногда что-то версиловское, иногда - ставрогинское. Он очень сочувствовал Дмитрию Писареву - притом что Чернышевского и Добролюбова ненавидел, почти как Зою. Это парадоксальное разделение разночинской когорты - не пустой каприз.

И я думаю, что Венино Горе с большим основанием можно было бы назвать Русским Горем и точнее: Новейшим Русским Горем. Кошмар коммунистической эпохи был тем Горем, которое он переживал ежедневно. Он как будто не сводил глаз со всей лавины зверства, тупости, надругательства, совершенного его народом. От такого зрелища можно свихнуться серьезнее, чем Гамлет, и оставшееся время «симулировать вменяемость», как Веничка назвал собственное поведение. И страшнее всего, что это и не собиралось кончаться.

- Мы помрем, а они так и будут дышать на ладан, - говорил он, когда кто-нибудь уверял, что режим дышит на ладан. Все метаморфировало из одного безобразия в другое и обещало продолжаться вечно, до полной победы. Отщепенец тех лет (которые лукаво назвали «застоем») - а Веничка в высшей степени был отщепенцем, тем, кто в доме повешенного говорит о веревке и говорит о ней в доме вешателя, - был окружен страшным обществом. Оно было, быть может, пострашнее легендарного ГБ - как помнят все отщепенцы. В ненависти к «ненашему» и «непонятному», в готовности топить любого, кому «больше всех надо», оно опережало приказы сверху. И при этом лояльный член такого общества был убежден в собственной правоте и непогрешимости с силой необыкновенной. Сомнения были ему неведомы.

Теперь, когда эти крепости самоутверждения, эта «вера», эти «идеалы» и «принципы» полетели, как карточный домик, я оглядываюсь и ищу: где они? где наши обличители? где эти «честные люди»? Эти «хорошие семьянины»? «Скромные и ответственные работники»? Где эти лица, явно опасные и втайне опасающиеся, готовые дать отпор кому нужно? Ими были полны улицы и магазины, учебные заведения и конторы... Где их задушевные и бодрые песни, фильмы, стихи?..

Растерянность, несчастье, простая детская озлобленность (но не прежняя, взрослая, хозяйская) - вот что теперь на этом месте...

 

«Бог убит»

 

Навязшая у всех в зубах ницшева фраза: «Бог умер» - в Вениной редакции звучала бы так: «Бог убит».

Но серьезных тем мы вообще-то никогда не касались. «Пей да помалкивай» - цитатой из Блока Веня прерывал обычно любой «концептуальный» разговор. Или без Блока: «Лучше ешь свое яблоко, ешь, это тебе больше идет, чем говорить про умное»... Он, кстати, очень любил кормить всех - уже с порога спрашивал: «Голодные небось?»

Веня меньше всего был для меня писателем. Это кажется странным, но все, кто знал его достаточно хорошо, я думаю, согласятся со мной. Веня сам был значительнее своих сочинений. Точнее, если они стали значительными, то как раз благодаря присутствию его личности - в тексте, за текстом, над текстом (нужно ли говорить, что личность писателя par exeļence может быть совсем неинтересна читателю? В его замыслах действует иная энергия). Но присутствует там, конечно, не вся личность. Те, кто знал Веню, видели то, чего в принципе не может быть в сочинении: реакции на обстоятельства, которые приходят извне, на всякую встречную мелочь. Не обязательно в словах (а у Вени, чурающегося всех высоких и прямых слов, чаще всего не в словах): в жесте, интонации, взгляде, молчании. И все эти непересказываемые ответы жизни - живые, непредвзятые, поразительно деликатные и точные - это незабываемое в Вене. И этого не расскажешь.

 

И - что же бы сказал Веня, поглядев на эти записки?

- Молчи уж лучше, дуреха! - Или:

- Ничегошеньки ты не поняла. - Или:

- Это все ерунда, а вот у меня есть идея...

И мы бы пошли выпрашивать талон на водку...

Публикуется с сокращениями

Комментарии


Символов осталось: